Рекомендую книгу:

Название: Замок Автор: Франц Кафка

Описание: “Замок” - возможно, самое загадочное произведение Франца Кафки (1883-1924). Главный герой, названный инициалом К. (не сам ли автор?), прибывает в некое селение…

Book Diary Pro можно скачать по ссылке: bookdiary.ru/links

всё, что вне любви - лишь её отражение и призрак.

— Александр Блок

Владимир Маяковский

ОБЛАКО В ШТАНАХ

ТЕТРАПТИХ

Вашу мысль, мечтающую на размягченном мозгу, как выжиревший лакей на засаленной кушетке. буду дразнить об окровавленный сердца лоскут, досыта изъиздеваюсь, нахальный и едкий. У меня в душе ни одного седого волоса, и старческой нежности нет в ней! Мир огро́мив мощью голоса, иду — красивый, двадцатидвухлетний. Нежные! Вы любовь на скрипки ложите. Любовь на литавры ложит грубый. А себя, как я, вывернуть не можете, чтобы были одни сплошные губы! Приходи́те учиться — из гостиной батистовая, чинная чиновница ангельской лиги. И которая губы спокойно перелистывает, как кухарка страницы поваренной книги. Хотите — буду от мяса бешеный — и, как небо, меняя тона — хотите — буду безукоризненно нежный, не мужчина, а — облако в штанах! Не верю, что есть цветочная Ницца! Мною опять славословятся мужчины, залежанные, как больница, и женщины, истрепанные, как пословица.

1

Вы думаете, это бредит малярия? Это было, было в Одессе. «Приду в четыре», — сказала Мария. Восемь. Девять. Десять. Вот и вечер в ночную жуть ушел от окон, хмурый, декабрый. В дряхлую спину хохочут и ржут канделябры. Меня сейчас узнать не могли бы: жилистая громадина стонет, корчится. Что может хотеться этакой глыбе? А глыбе многое хочется! Ведь для себя не важно и то, что бронзовый, и то, что сердце — холодной железкою. Ночью хочется звон свой спрятать в мягкое, в женское. И вот, громадный, горблюсь в окне, плавлю лбом стекло окошечное. Будет любовь или нет? Какая — большая или крошечная? Откуда большая у тела такого: должно быть, маленький, смирный любёночек. Она шарахается автомобильных гудков. Любит звоночки коночек. Еще и еще, уткнувшись дождю лицом в его лицо рябое, жду, обрызганный громом городского прибоя. Полночь, с ножом мечась, догна́ла, зарезала, — вон его! Упал двенадцатый час, как с плахи голова казненного. В стеклах дождинки серые свылись, гримасу громадили, как будто воют химеры Собора Парижской Богоматери. Проклятая! Что же, и этого не хватит? Скоро криком издерется рот. Слышу: тихо, как больной с кровати, спрыгнул нерв. И вот, — сначала прошелся едва-едва, потом забегал, взволнованный, четкий. Теперь и он и новые два мечутся отчаянной чечеткой. Рухнула штукатурка в нижнем этаже. Нервы — большие, маленькие, многие! — скачут бешеные, и уже у нервов подкашиваются ноги! А ночь по комнате тинится и тинится, — из тины не вытянуться отяжелевшему глазу. Двери вдруг заляскали, будто у гостиницы не попадает зуб на́ зуб. Вошла ты, резкая, как «нате!», муча перчатки замш, сказала: «Знаете — я выхожу замуж». Что ж, выходи́те. Ничего. Покреплюсь. Видите — спокоен как! Как пульс покойника. Помните? Вы говорили: «Джек Лондон, деньги, любовь, страсть», — а я одно видел: вы — Джиоконда, которую надо украсть! И украли. Опять влюбленный выйду в игры, огнем озаряя бровей за́гиб. Что же! И в доме, который выгорел, иногда живут бездомные бродяги! Дра́зните? «Меньше, чем у нищего копеек, у вас изумрудов безумий». Помните! Погибла Помпея, когда раздразнили Везувий! Эй! Господа! Любители святотатств, преступлений, боен, — а самое страшное видели — лицо мое, когда я абсолютно спокоен? И чувствую — «я» для меня мало́. Кто-то из меня вырывается упрямо. Allo! Кто говорит? Мама? Мама! Ваш сын прекрасно болен! Мама! У него пожар сердца. Скажите сестрам, Люде и Оле, — ему уже некуда деться. Каждое слово, даже шутка, которые изрыгает обгорающим ртом он, выбрасывается, как голая проститутка из горящего публичного дома. Люди нюхают — запахло жареным! Нагнали каких-то. Блестящие! В касках! Нельзя сапожища! Скажите пожарным: на сердце горящее лезут в ласках. Я сам. Глаза наслезнённые бочками выкачу. Дайте о ребра опереться. Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу! Рухнули. Не выскочишь из сердца! На лице обгорающем из трещины губ обугленный поцелуишко броситься вырос. Мама! Петь не могу. У церковки сердца занимается клирос! Обгорелые фигурки слов и чисел из черепа, как дети из горящего здания. Так страх схватиться за небо высил горящие руки «Лузитании». Трясущимся людям в квартирное тихо стоглазое зарево рвется с пристани. Крик последний, — ты хоть о том, что горю, в столетия выстони!

2

Славьте меня! Я великим не чета. Я над всем, что сделано, ставлю «nihil» 1. Никогда ничего не хочу читать. Книги? Что книги! Я раньше думал — книги делаются так: пришел поэт, легко разжал уста, и сразу запел вдохновенный простак — пожалуйста! А оказывается — прежде чем начнет петься, долго ходят, размозолев от брожения, и тихо барахтается в тине сердца глупая вобла воображения. Пока выкипячивают, рифмами пиликая, из любвей и соловьев какое-то варево, улица корчится безъязыкая — ей нечем кричать и разговаривать. Городов вавилонские башни, возгордясь, возносим снова, а бог города на пашни рушит, мешая слово. Улица му́ку молча пёрла. Крик торчком стоял из глотки. Топорщились, застрявшие поперек горла, пухлые taxi 2 и костлявые пролетки. Грудь испешеходили. Чахотки площе. Город дорогу мраком запер. И когда — все-таки! — выхаркнула давку на площадь, спихнув наступившую на горло паперть, думалось: в хо́рах архангелова хорала бог, ограбленный, идет карать! А улица присела и заорала: «Идемте жрать!» Гримируют городу Круппы и Круппики грозящих бровей морщь, а во рту умерших слов разлагаются трупики, только два живут, жирея — «сволочь» и еще какое-то, кажется — «борщ». Поэты, размокшие в плаче и всхлипе, бросились от улицы, ероша космы: «Как двумя такими выпеть, и барышню, и любовь, и цветочек под росами?» А за поэтами — уличные тыщи: студенты, проститутки, подрядчики. Господа! Остановитесь! Вы не нищие, вы не смеете просить подачки! Нам, здоровенным, с шагом саженьим, надо не слушать, а рвать их — их, присосавшихся бесплатным приложением к каждой двуспальной кровати! Их ли смиренно просить: «Помоги мне!» Молить о гимне, об оратории! Мы сами творцы в горящем гимне — шуме фабрики и лаборатории. Что мне до Фауста, феерией ракет скользящего с Мефистофелем в небесном паркете! Я знаю — гвоздь у меня в сапоге кошмарней, чем фантазия у Гете! Я, златоустейший, чье каждое слово душу новородит, именинит тело, говорю вам: мельчайшая пылинка живого ценнее всего, что я сделаю и сделал! Слушайте! Проповедует, мечась и стеня, сегодняшнего дня крикогубый Заратустра! Мы с лицом, как заспанная простыня, с губами, обвисшими, как люстра, мы, каторжане города-лепрозория, где золото и грязь изъя́звили проказу, — мы чище венецианского лазорья, морями и солнцами омытого сразу! Плевать, что нет у Гомеров и Овидиев людей, как мы, от копоти в оспе. Я знаю — солнце померкло б, увидев наших душ золотые россыпи! Жилы и мускулы — молитв верней. Нам ли вымаливать милостей времени! Мы — каждый — держим в своей пятерне миров приводные ремни! Это взвело на Голгофы аудиторий Петрограда, Москвы, Одессы, Киева, и не было ни одного, который не кричал бы: «Распни, распни его!» Но мне — люди, и те, что обидели — вы мне всего дороже и ближе. Видели, как собака бьющую руку лижет?! Я, обсмеянный у сегодняшнего племени, как длинный скабрезный анекдот, вижу идущего через горы времени, которого не видит никто. Где глаз людей обрывается куцый, главой голодных орд, в терновом венце революций грядет шестнадцатый год. А я у вас — его предтеча; я — где боль, везде; на каждой капле слёзовой течи ра́спял себя на кресте. Уже ничего простить нельзя. Я выжег души, где нежность растили. Это труднее, чем взять тысячу тысяч Бастилии! И когда, приход его мятежом оглашая, выйдете к спасителю — вам я душу вытащу, растопчу, чтоб большая! — и окровавленную дам, как знамя.

    • 1 «Ничто» (лат.).
    • 2 такси (франц.).

3

Ах, зачем это, откуда это в светлое весело грязных кулачищ замах! Пришла и голову отчаянием занавесила мысль о сумасшедших домах. И — как в гибель дредноута от душащих спазм бросаются в разинутый люк — сквозь свой до крика разодранный глаз лез, обезумев, Бурлюк. Почти окровавив исслезенные веки, вылез, встал, пошел и с нежностью, неожиданной в жирном человеке, взял и сказал: «Хорошо!» Хорошо, когда в желтую кофту душа от осмотров укутана! Хорошо, когда брошенный в зубы эшафоту, крикнуть: «Пейте какао Ван-Гутена!» И эту секунду, бенгальскую громкую, я ни на что б не выменял, я ни на… А из сигарного дыма ликерною рюмкой вытягивалось пропитое лицо Северянина. Как вы смеете называться поэтом и, серенький, чирикать, как перепел! Сегодня надо кастетом кроиться миру в черепе! Вы, обеспокоенные мыслью одной — «изящно пляшу ли», — смотрите, как развлекаюсь я — площадной сутенер и карточный шулер! От вас, которые влюбленностью мокли, от которых в столетия слеза лилась, уйду я, солнце моноклем вставлю в широко растопыренный глаз. Невероятно себя нарядив, пойду по земле, чтоб нравился и жегся, а впереди на цепочке Наполеона поведу, как мопса. Вся земля поляжет женщиной, заерзает мясами, хотя отдаться; вещи оживут — губы вещины засюсюкают: «цаца, цаца, цаца!» Вдруг и тучи и облачное прочее подняло на небе невероятную качку, как будто расходятся белые рабочие, небу объявив озлобленную стачку. Гром из-за тучи, зверея, вылез, громадные ноздри задорно высморкал, и небье лицо секунду кривилось суровой гримасой железного Бисмарка. И кто-то, запутавшись в облачных путах, вытянул руки к кафе — и будто по-женски, и нежный как будто, и будто бы пушки лафет. Вы думаете — это солнце нежненько треплет по щечке кафе? Это опять расстрелять мятежников грядет генерал Галифе! Выньте, гулящие, руки из брюк — берите камень, нож или бомбу, а если у которого нету рук — пришел чтоб и бился лбом бы! Идите, голодненькие, потненькие, покорненькие, закисшие в блохастом гря́зненьке! Идите! Понедельники и вторники окрасим кровью в праздники! Пускай земле под ножами припомнится, кого хотела опошлить! Земле, обжиревшей, как любовница, которую вылюбил Ротшильд! Чтоб флаги трепались в горячке пальбы, как у каждого порядочного праздника — выше вздымайте, фонарные столбы, окровавленные туши лабазников. Изругивался, вымаливался, резал, лез за кем-то вгрызаться в бока. На небе, красный, как марсельеза, вздрагивал, околевая, закат. Уже сумасшествие. Ничего не будет. Ночь придет, перекусит и съест. Видите — небо опять иудит пригоршнью обрызганных предательством звезд? Пришла. Пирует Мамаем, задом на город насев. Эту ночь глазами не проломаем, черную, как Азеф! Ежусь, зашвырнувшись в трактирные углы, вином обливаю душу и скатерть и вижу: в углу — глаза круглы, — глазами в сердце въелась богоматерь. Чего одаривать по шаблону намалеванному сиянием трактирную ораву! Видишь — опять голгофнику оплеванному предпочитают Варавву? Может быть, нарочно я в человечьем меси́ве лицом никого не новей. Я, может быть, самый красивый из всех твоих сыновей. Дай им, заплесневшим в радости, скорой смерти времени, чтоб стали дети, должные подрасти, мальчики — отцы, девочки — забеременели. И новым рожденным дай обрасти пытливой сединой волхвов, и придут они — и будут детей крестить именами моих стихов. Я, воспевающий машину и Англию, может быть, просто, в самом обыкновенном евангелии тринадцатый апостол. И когда мой голос похабно ухает — от часа к часу, целые сутки, может быть, Иисус Христос нюхает моей души незабудки.

4

Мария! Мария! Мария! Пусти, Мария! Я не могу на улицах! Не хочешь? Ждешь, как щеки провалятся ямкою, попробованный всеми, пресный, я приду и беззубо прошамкаю, что сегодня я «удивительно честный». Мария, видишь — я уже начал сутулиться. В улицах люди жир продырявят в четыреэтажных зобах, высунут глазки, потертые в сорокгодовой таске, — перехихикиваться, что у меня в зубах — опять! — черствая булка вчерашней ласки. Дождь обрыдал тротуары, лужами сжатый жулик, мокрый, лижет улиц забитый булыжником труп а на седых ресницах — да! — на ресницах морозных сосулек слезы из глаз — да! — из опущенных глаз водосточных труб. Всех пешеходов морда дождя обсосала, а в экипажах лощился за жирным атлетом атлет: лопались люди, проевшись насквозь, и сочилось сквозь трещины сало, мутной рекой с экипажей стекала вместе с иссосанной булкой жевотина старых котлет. Мария! Как в зажиревшее ухо втиснуть им тихое слово? Птица побирается песней, поет, голодна и звонка, а я человек, Мария, простой, выхарканный чахоточной ночью в грязную руку Пресни. Мария, хочешь такого? Пусти, Мария! Судорогой пальцев зажму я железное горло звонка! Мария! Звереют улиц выгоны. На шее ссадиной пальцы давки. Открой! Больно! Видишь — натыканы в глаза из дамских шляп булавки! Пустила. Детка! Не бойся, что у меня на шее воловьей потноживотые женщины мокрой горою сидят, — это сквозь жизнь я тащу миллионы огромных чистых Любовей и миллион миллионов маленьких грязных любят. Не бойся, что снова, в измены ненастье, прильну я к тысячам хорошеньких лиц, — «любящие Маяковского!» — да ведь это ж династия на сердце сумасшедшего восшедших цариц. Мария, ближе! В раздетом бесстыдстве, в боящейся дрожи ли, но дай твоих губ неисцветшую прелесть: я с сердцем ни разу до мая не дожили, а в прожитой жизни лишь сотый апрель есть. Мария! Поэт сонеты поет Тиане, а я — весь из мяса, человек весь — тело твое просто прошу, как просят христиане — «хлеб наш насущный даждь нам днесь». Мария — дай! Мария! Имя твое я боюсь забыть, как поэт боится забыть какое-то в муках ночей рожденное слово, величием равное богу. Тело твое я буду беречь и любить, как солдат, обрубленный войною, ненужный, ничей, бережет свою единственную ногу. Мария — не хочешь? Не хочешь! Ха! Значит — опять темно и понуро сердце возьму, слезами окапав, нести, как собака, которая в конуру несет перееханную поездом лапу. Кровью сердца дорогу радую, липнет цветами у пыли кителя. Тысячу раз опляшет Иродиадой солнце землю — голову Крестителя. И когда мое количество лет выпляшет до конца — миллионом кровинок устелется след к дому моего отца. Вылезу грязный (от ночевок в канавах), стану бок о бо́к, наклонюсь и скажу ему на́ ухо: — Послушайте, господин бог! Как вам не скушно в облачный кисель ежедневно обмакивать раздобревшие глаза? Давайте — знаете — устроимте карусель на дереве изучения добра и зла! Вездесущий, ты будешь в каждом шкапу, и вина такие расставим по́ столу, чтоб захотелось пройтись в ки-ка-пу хмурому Петру Апостолу. А в рае опять поселим Евочек: прикажи, — сегодня ночью ж со всех бульваров красивейших девочек я натащу тебе. Хочешь? Не хочешь? Мотаешь головою, кудластый? Супишь седую бровь? Ты думаешь — этот, за тобою, крыластый, знает, что такое любовь? Я тоже ангел, я был им — сахарным барашком выглядывал в глаз, но больше не хочу дарить кобылам из севрской му́ки изваянных ваз. Всемогущий, ты выдумал пару рук, сделал, что у каждого есть голова, — отчего ты не выдумал, чтоб было без мук целовать, целовать, целовать?! Я думал — ты всесильный божище, а ты недоучка, крохотный божик. Видишь, я нагибаюсь, из-за голенища достаю сапожный ножик. Крыластые прохвосты! Жмитесь в раю! Ерошьте перышки в испуганной тряске! Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою́ отсюда до Аляски! Пустите! Меня не остановите. Вру я, в праве ли, но я не могу быть спокойней. Смотрите — звезды опять обезглавили и небо окровавили бойней! Эй, вы! Небо! Снимите шляпу! Я иду! Глухо. Вселенная спит, положив на лапу с клещами звезд огромное ухо.

[1914 — 1915]

Уехала!

Как молоток влетело в голову отточенное слово, вколочено напропалую! – Задержите! Караул! Не попрощался. В Кодж оры! - Бегу по шпалам, Кричу и падаю под ветер. Все поезда проносятся над онемелым переносьем…

Ты отделилась от вокзала, покорно сникли семафоры. Гудел трепыхался поезд, горлом прорезывая стальной воздух. В ознобе не попадали зуб-на-зуб шпалы.

Петлей угарной - ветер замахал. А я глядел нарядно-катафальный в галстуке… И вдруг - вдогонку: – Стой! Схватите! Она совсем уехала? -

Над лесом рвутся силуэты, а я - в колодезь, к швабрам, барахтаться в холодной одиночке, где сырость с ночью спят в обнимку,

Ты на Кавказец профуфирила в экспрессе и скоро выйдешь замуж, меня ж - к мокрицам, где костоломный осьмизуб настежь прощелкнет…

Умчался… Уездный гвоздь - в селезенку! И все ж - живу! Уж третью пятидневку в слякоть и в стужу – ничего, привыкаю - хожу на службу и даже ежедневно что-то дряблое обедаю с кислой капусткой. Имени ее не произношу. Живу молчальником. Стиснув виски, стараюсь выполнить предотъездное обещание. Да… так спокойнее - анемильником… Занафталиненный медикаментами доктор двенадцатью щипцами сделал мне аборт памяти…

Меня зажало в люк. Я кувыркаюсь без памяти, Стучу о камень, Знаю - не вынырну! На мокрые доски молчалкою - плюх!..

— Алексей Крученых

безысходность в роли праздности может возыметь начало принятия человеческой натуры как то, что неисправимо.

что еще возможно было создать, если конечность - мысль? ее данность как табу для видимости, блеска. ее внутренность - квадрат, где змея извиванием своего тела перетирает околоплодную, красноватую жидкость в кисель, ища выход. ее наружность - лишь молчаливый, провожающий взгляд уставшего.

я думал что могу писать в определенном состоянии духа, времени, расположении относительно себя к столу, расположении себя к тебе. это не так. я утрачиваю интерес к любому начинанию, как утрачивает тепло - мысль об огне зажженный фитиль, чуть более минуты назад. ему ведь неизвестно ничего, кроме холода и крайнего его обожжения, где холод все же - константа. я холод, а ты - так легко принимающая и знающая, что будет за этой чертой - крайняя мысль об угаснувшем, хранящая свет памяти о пламени, делающая мысль заветом и смыслом, стремящимся в любую из сторон, пускай, но не оплакиванием о потухшем. где так легко совместились между собой эти атомы, чтобы сплестись и стать тобой? изваять эту бесстрашную, огненную, лучезарную душу. Бог должно быть долго месил это тесто между первой и тысячной плотью. моё: для чего? миллион раз утонет в твоём: чтобы быть!

я читал тебе Бродского по памяти, а ты не могла поверить.

тебе близко то, в чём ты живешь, а не то, как ты думаешь.

прислуга каждый вечер молится о возможности остаться ею.

нет более того тумана, которого я бы не чувствовал, либо не видел бы из своего окна.

я встречаю пожилых людей глазами из под очков. миллион изверженных слов, как реквием по забытой дружбе. дальше только мудрость под слоем извести-времени. закоренелый, гордый налет, всевластный, лишь не возымевший возможности повернуть время вспять, к свежести, к красности, к розовости.

мне же, к сожалению не нужны были слова, ни тогда, ни сейчас, как и не нужен человек, стоящий передо мной. слова отягощают дух, написанное же на мгновение вздымается ввысь.

как не заговаривай мне этот бумажный самолет детства, пропитанный соком строк Брюсова, Маяковского, так непонятно пахнущим когда-то, так неистово вожделеющим вспомнить первичное ощущение сейчас, в прелюдии чудовища - понимания, так и неповторим тот берег, тот девичий стан, глупо выброшенные каменные упреки тогда, но легко лежащие в памяти улыбчивые моменты сегодня.

окрестность без слов. окрестность с буквами, где у каждой острый угол в 90°, а то и меньше. окрестность, где слова только топь, выталкивающая наружу черные, острые буквы. мои слова - маленькая окрестность, высасывающая мой собственный пульс. я рад что когда-то она станет минимумом и захлопнется сама собой, перейдя в Космос. теперь я каждый день вижу эту огромную, животную пасть. все лишь временное разделение бегемотного рта с округлыми клыками, что спхлапывает над округлой головой.

миллион изверженных слов, как реквием по забытой дружбе.

как же короток и приземист путь от ребенка, горько плачущего от содранных коленок до взрослого, глотающего слезы вовнутрь от содранного сердца, будто бы глазницы стали вдруг замурованными от этой жизненной черно-мутной смазки.

чайки парят в небе, ветер шепчет давно знакомый мотив, солнце переливается отблесками по бирюзовой как камень воде. я оглядываюсь назад, а там лишь разломанные доски, прибившиеся волной к берегу.

я всегда был и всегда буду душой с простыми людьми. я никогда не оценивал людей по количеству денег, но по ценностям, которые чтит человек. их хлеб с солью для гостей дороже всего вместе взятого золота земли.

Ничто само по себе ни похвально, ни постыдно, ни справедливо, ни несправедливо, ни приятно, ни тягостно, ни хорошо, ни плохо. Только людское мнение придаёт явлениям эти качества, подобно тому как соль придаёт вкус пище.

— Анатоль Франс

ошибки не ответа

не нужно зла, не нужно рамок, я в этой мысли без огранок, из прошлого, не чужой, своей:

“научишься хоть чему-то.” изъеблось из рта воспитанника вечерней школы, кому невмоготу было окончить не вечернюю. хоть бы на тройки. в хлебале грязь, в душе помойки. учи, учи чему-то, и не уставай в этом сложном, лихом деле. прибить доску к доске гвоздём и слову х#й по знаниям причинить три убийственные ошибки. это верх, небеса, дальше стратосфера, а внизу коричневый замок сенсея - интеллект поучителя, не умеющего читать и писать, как ребенок, только ужасный снаружи-внутри, и поспать - главная причина не увидеть его.

зло всё-же промелькнуло, но неоседлым взгядом сдуло все сумраки из прошлых - быть, как я сумею позабыть тупых и тучных долб-ов, моих ошибок без ответов, которым суждено и быть, и может быть изжиться в этом тексте. заключаю вас здесь, на месте. заключенными и с типусом того, кто, даже если пытается зачерпнуть свою внутренность, вытаскивает лишь рефлекс и черную дыру, размером с собственную душу.

«Солярис» (1972)

“Nothing but the dripping sink. Empty bottle. Euphoria. Youth fenced in, stabbed and shaved.”

— Barfly (1987)

утонуть в жидкости эскапизма, бывшесть тумана, спустившаяся каплей в надлобную точку среди уставших, вчера молодых морщин. это выбор, это стиль, это часть вдыхаемого воздуха, это приятный цвет серости. пусть всё плывет так, как ему угодно. главное, не думай о будущем.

во сне альбомный лист, лежащий на полу и слегка неразборчивые, но читаемые слова, написанные карандашом:

“поэт всегда чист.”